ОГЛАВЛЕНИЕ КНИГИ — Всеволод Смирнов — архитектор, художник, кузнец
Воспоминания современников о Всеволоде Смирнове
Вот тут-то я и убеждаюсь в правоте Всеволода Петровича Смирнова: слово не всесильно. На бумаге оно быстро выцветает и теряет плоть. Я когда-то любил записывать его монологи. В кузнице ли столкнёмся, дома, в Малах, выпьем, бывало, и пойдет он учить во всю ивановскую. Любил он это делать. Ну, а мне уж только слушай, а я и рад был, потому что много в этой «школе» было настоящего, обдуманного, дорогого и важного. Приду вечером и запишу, что запомнилось. В последние годы уже перестал — жизнь стала узка и тесна, как-то ничего не успеваешь, и сколько таких «уроков» ушли в песок, но, слава Богу, хоть эти давние (каким-то уж и больше десяти лет) сбереглись.
Порой я перечитывал их и радовался — живую интонацию слышал. Теперь она стремительно уходит. Смерть предпочитает житие, а не жизнь, ей подавай устоявшийся образ, а тут Всеволод Петрович ешё весь движение, будний день, весь — путь. Потом, наверное, этот трепет выветрится окончательно, но пока он как будто ещё держит и живит страницу — ещё летит прекрасная душа в живых пределах и слышит своё.
Дат я никогда не ставил. День тут значил мало, потому что не о дне чаще всего была и речь. Мысль живёт в своём летоисчислении и старится не от времени, а от невнимания. А зажжётся ещё в ком-то прямым ответом и, глядишь, ещё поживёт. С тем я и перебираю старые листки дневников.
***
— Я никогда не искал себя Как-то некогда было. Едва начал что-то понимать, как началась война, а тут думать некогда. Тут шок целой нации, а в шоке человек живёт не умом. Я только в конце войны ощупал себя — вроде живой, а кто я такой — не знал. И праздник в Берлине так же помню — я его видеть видел, а умом не понимал. Это я потом понял, что видел один день настоящей радости — второго мая в Берлине. Вечером город был белый (простыни и флаги капитуляции), а утром — красный. Смерть перестала смотреть с небес, из-за улов, из окон, подвалов, из самой земли, из глаз встречного. Можно было лечь на землю, лежать и не бояться. Люди стреляли, плакали, плясали, кормили немцев. Люди спятили от радости, и передать этого нельзя. Надо было там быть и это видеть. После таких праздников уже не было. Девятого тоже было хорошо, но уже не так, как тогда. А потом мы постепенно разучились радоваться, пока сейчас не разучились совсем.

***
— В архитектуре я попал на перелом стилей. Диплом у меня был — универмаг на месте Апраксина двора, который предполагалось снести. Я поставил круглое здание (конечно, с портиком, потому что оно напротив Кваренги), в котором был круглый, удобный торговый зал со службами, вынесенными через горизонтальный лифт к складам. Так что площадь была свободна и легка, а здание экономично.
Оппонировал архитектор, построивший потом аэропорт в Пулково. Он сидел у меня часами и хвалил, а на защите вдруг перевернул всё на 180 градусов и кричал, что портики это всё излишества и что это старая порочная школа, которую он, хоть и поклонник Жолтовского, считает ложной. Потом меня били все подряд, а потом дали слово мне. Я сказал, что я не поклонник Жолтовского, потому что он не балерина, а его ученик, и считаю, что новая функциональная школа с её отсутствием красоты во имя пользы, может, и хороша, может, в её формальной подгонке и мышь не проскочит, а вот Жук (такова была фамилия архитектора) проскочит.
Что тут началось! — свист! аплодисменты! крики! — зал было не угомонить. Потом комиссия заседала четыре (!) часа, потому что я всё-таки был стипендиатом Воронихинской стипендии и хорошим учеником Ивана Владиславовича Жолтовского. Он знал Корбюзье и ценил его, ценил и функцию, но стоял за эмоциональную архитектуру. И Корбюзье это знал и ценил в Жолтовском главного оппонента. Ну, а что такое функция без красоты — мы теперь насмотрелись.
***
Только что в Москве прошла в Манеже выставка проектов Памятника на Поклонной горе. Он её видел и при первой встрече свернул разговор туда.
— Сейчас не надо никакого фигуранства, не надо вариантов старых идей. Надо понять, что Победа — это новое качество мысли, что Она — символ всемирный, и тут, может, надо, как ни обидно, объявлять международный конкурс и в нём пробовать победить.
Мысль должна соответствовать. Вон мы ездили с Коржевым и Оссовским на Куликово поле делать интерьер Щусевского храма. Мне — железо, Коржеву — живопись. Мы ездили туда три года, и Гелий всё молчал. Годы шли, а он всё молчал, успокаивал, что всё идёт, что он думает, что уже видит решение. Наконец, объявил, что будет писать жития русских воинов от Александра Невского до Александра Матросова. Мы обрадовались, а он опять молчит. Ос-совский уже завелся: давай мы с Ивановым — твои ученики — за месяц тебе эти жития напишем, ты премию получишь. А он, в конце концов, так и отказался: нет, говорит, ребята, не готов я к этой задаче ни духовно, ни профессионально Вот подход и вот понимание! А это что за беготня? Генерал тут какой-то выступал: «Пора, говорит, ставить. Давно нужен такой памятник, а то умру — не увижу». И хрен с тобой, помирай. Ты-то тут при чём?
Качественные идеи — вещь редкая. Вот один из ленинградцев предлагал пометить культ личности каиновой печатью памятника и предлагал отдать под это Красную площадь в столице, чтобы свезти на неё всех Сталиных — от бюста до гиганта со всей страны, и пусть бы человек походил в этом страшном лесу и понял безумие времени. Вот это была идея!
***
— Вот почему, вы думаете, вам не мешает телемачта в глубоковском пейзаже?
— Не знаю. Привык, наверное, вот и не вижу.
— А я вам скажу, не поэтому, а потому, что через неё видно небо и как летит птица или облако, потому что она — сквозная. Вот почему хорош Генри Мур со своей скульптурой. Вот чего не понимает ваш Вознесенский, бормоча, что это единственное явление. Всякий архитектор знает, что дыра — это пространство, что это рабочее пространство, что оно работает с цветами и овцами. А он — Му-ур! Ну да, Мур — великий скульптор, а Вознесенский ни аза не понял, потому что глядел на себя. И уж совсем глупость и мертвечину написал про Пикассо. Вон Урусевский снимал Пикассо — совсем другое дело, — ходит живой человек, смеётся, позирует, всё живое, всё интересно. А этот опять на себя уставился, я и до конца дочитать не мог.
***
— Вы вон всё что-то пишете без конца. А слова уже ничего не значат. Я тут как-то чертил и одним глазом телевизор смотрел. Шла передача о Гоголе, и я вдруг услышал, что Белинский будто писал о том, что Гоголь не писал, а рисовал. И меня как прострелило! Надо бросить словесное общение и попробовать говорить рисованием — прямым чувством. Взял бумагу, кисти, краски и скажи, что у тебя на душе. Ты и сам не будешь знать, почему взял эту кисть, а не ту, зелёную краску, а не красную. И не обязательно фигуры рисовать, что выйдет, то выйдет. И вот когда ты почувствуешь, что выражение твое верно, что ухватил линию и цвет, то можешь и к слову вернуться. Оно у тебя тогда будет верное.
Ведь вон как Комолов (деревенский самодеятельный художник из села Звенковичи. — В. К.) к концу своими цветами и богородицами говорил! Кто из профессионалов так сможет? Всё сказал. Сто раз больше, чем ваш Репин. Я как Репин могу вас за год научить красить, а вот как Комолов вы сами должны.

***
— Главное — это общение полей и безусловная жизнь. Вы все живёте условно, а меня Тёма (его любимый пудель) научил, как надо жить молча, но совершенно полно. Я клал какие-то камни и называл это реставрацией, пока Кирилл Васильевич (старый кузнец, делавший в реставрации всякую железную работу. — В. К.) не вытащил меня из этого, не научил слышать без слов. Мы с ним в кузнице и не говорили. Я только глядел в нужное место, а он вёл, бил или резал, а могли и вовсе глядеть только на металл, не поднимая глаз друг на друга, и всё шло. Так и в жизни должно быть — надо слышать полями. За другого ничего придумать нельзя, можно только помочь.
Когда Лев Николаевич Гумилёв после смерти Анны Андреевны Ахматовой просил меня о памятнике на её могиле, я ему говорю: Лев Николаевич, я не могу разделить вашей памяти. Я представляю, как лишаются близких. У меня тоже мать умерла, и я знаю, как это, но это моё горе, а у вас — ваше. Я не знаю, как вы любите и помните и как я могу за вас выразить эти чувства. Он понял. Так что крест на могиле Анны Андреевны мы делали, в общем, вдвоём. И он потом сам его нёс и ставил. Он слышит — у него есть поле (тогда они оба были живы и настоящее время ещё не резало слух. — В. К.).

***
Говорили о последнем военном романе Астафьева.
— Ну и пусть это правда. Но что прикажете делать с этой правдой? Страшно, сердце дразнит — да, но ведь это только констатация бывшего. А надо свет извлекать в человеке хоть напоследок. А то того гляди, тьма всё зальёт или вообще ничего не будет.
Вы обращали внимание, что звери и птицы в последние годы потянулись к человеку? Утки вон не улетают у Мирожи, в Малах лебеди зимуют, лоси приходят в город. Для еды, что ли? Вот проблема, которую Ваш Астафьев не хочет обдумать. Может, животные о родстве хотят напомнить нам, уже очень далеко отбежавшим от себя, О бренности напомнить, о беззащитности нашей. Живое надо вытаскивать. Иначе зачем тот Распятый приходил? Зачем распят был? Чтобы мы снова и снова распятие Его описывали? Или зачем-то другим?
***
У него был курс в Мухинском училище, и студенты приезжали в Псков. И иногда, проходя мимо кузницы, можно было слышать:
— За что бил Ваньку Жукова хозяин? А за то, что плохо слушал учителей и чистил селёдку наоборот, а следовательно, был скверным учеником, заслуживающим, чтобы ему «ейной харей в морду тыкали». Так учились Леонардо, Рафаэль, Микеланджело — тёрли краски, бегали за водкой, получали в морду, когда учились чистить селёдку, а когда делали всё верно — мастер благословлял их! Надо уметь слушать!

И в другой раз:
— Жаль, вы не зашли, когда мои ребята с курса были. Хорошие ребята. Один, правда, был нахал. Я ему так и сказал: ты, говорю, нахал! А он — почему? А потому, говорю, что ты ничего в голове по поводу железа не привёз, будто на прогулку приехал. Ты не меня унизил, а только своё нахальство показал. Тебе, видно, родители-то не говорили, привыкли, примелькался ты им, а тут всё видать, тут не спрячешься. Огонь, он не только железо греет, он тут всё высвечивает. А вообще все сделали живые красивые вещи. Я им говорю: спасибо, что научили меня. А они — чему же это мы вас учили? Это мы учились. Не понимают, что мне было важно, о чём они говорят, как на огонь смотрят. Я через них лучше стал видеть. Вот и говорю: спасибо. Они там, в институте, от этого отвыкли. Профессора-то все за кафедрой стоят, учат. Мэтры, мастера… А чего мастера-то? Что делают-то?
***
— Не говорите мне о Покровском. Лучше скажите: можно питаться трупами? Что это все кинулись в фольклор? Никакое это не возрождение и даже никакая не консервация. Разве можно остановить время, когда все ниточки оборваны и их ничем не свяжешь. Пусть поют старые люди, кто живой и сам помнит. А они мне — как одеть пастухов? Может, рубахи из лыка? Вот вам и фольклор. Ты дай ему, что он всегда носил, что ему удобно от ветра и зноя, от дождя и комаров, и он тебе сыграет, а в рогоже он уже и не пастух будет, а ряженый. И все они — ряженые.
И сам я сколько сделал глупостей. Суетился, восстанавливал башни, церкви, гордился. А чем гордиться, если там живого камня нет, если духа туда не вернёшь — тоже ряженые здания делал. Сохрани живую душу, веру сбереги, а они про веру-то только говорят, а подойдёт вплотную и хорошо, если только остановится, а не убежит.
Правильно Лев Николаевич говорит: вместо духа у нас осталась одна психология. Для духа нужна соприродная жизнь, диалог между рукой, глазом и материалом жизни, между полем и крестьянином, топором и деревом, между потребностью тела и тем, что вера подсказывает. Тогда и история нормально идёт, и о фольклоре думать не надо — он сам будет жить, а оборвёшь всё, и тут уж, как ни рядись, — всё равно смерть.
***
Вы вон рассказывали, как старик ветлужский ложки резал и при этом с протопопом Аввакумом про веру разговаривал. А мне не важно, с кем он и о чём говорил. Это всё литература, а важно, для кого он ложку делал. Сделал для себя или для деревенских мужиков по их просьбе — есть стало нечем, или покойника помянуть, потому что старообрядцы покойника железной ложкой не помянут — хорошо, а сделал так — перед городским человеком показаться, так грош ей и цена…
И этому меня Тема научил. Может, не всё я пересмотрел, но очень много за те семнадцать лет, которые мы прожили с ним. Не надо суетиться, всё придёт в свой срок, если глядеть правильно и главное — правильно видеть. Всё должно быть живое и для живого…

***
«Всё должно быть живое и для живого». Это был припев постоянный. Это была его молитва, его символ веры, его проповедь. Он искал этой жизни в железе, и оно цвело розами и пело птицами. Он тосковал по ней в акварели, и она дышала волей и влагой. Он торопил её в каждом слове и шаге, и жизнь отзывалась ему благодарно и полно до последнего удара этого беспокойного для себя и других прекрасного сердца.
Валентин Курбатов. 1997г.
Живопись (Ю. А. Селиверстов. Творческое наследие В. П. Смирнова) — к предыдущей главе книги
к следующей главе книги — И. К. Лабутина. Сберечь возрождённое (Воспоминания современников)
ОГЛАВЛЕНИЕ КНИГИ — Всеволод Смирнов — архитектор, художник, кузнец
В 2012-м году в память о Всеволоде Смирнове его сыном и друзьями Всеволода Смирнова была издана книга под названием «Всеволод Смирнов. Архитектор. Художник. Кузнец». Книга была выпущена достаточно большим тиражом для нашего времени в 1 200 экземпляров, но тираж быстро разошелся и для многих, в особенности для подрастающего поколения, материалы книги остаются недоступными. В связи с чем, с согласия сына Всеволода Смирнова Дмитрия Смирнова и авторов книги, публикуем материалы книги на страницах нашего сайта для того, чтобы как можно больше людей смогли свободно познакомиться, посмотреть и прочесть все материалы, представленные в книге.

Данный материал является некоммерческим и создан в информационных, научно-популярных и учебных целях. Указанный материал носит справочно-информационный характер.
ПОДЕЛИТЕСЬ ЗАПИСЬЮ

